Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.
Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.
А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.
Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое я и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.
В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы.
Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…
Творения – но не рождения – творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных.
Он не знал мук рождения идеи.
С способностию творения в нем росло равнодушие.
Равнодушие – ко всему, кроме способности творить, – к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником.
Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни… Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг.
Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть, как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее.
Но я говорю тебе, что это сделалось не скоро. Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства.
Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины – и теперь даже это один человек в целом свете, с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было – без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи…
Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.
Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!
Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!
И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей…
Я был одинок… я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы я ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.
Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии…
Он не говорил мне: «Ты сам не знаешь, чего хочешь!». Нет! он говорил: – «Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию».
И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.
Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь, – и положительно не верил существованию во мне способности заняться чем-нибудь определенным на свете. В последнем он был прав.
Он любил меня потому, что я был необходим для него; смеясь над моими страданиями, он переживал их, как переживает зеркало отражающиеся в нем предметы; он любил не меня, но мою способность к хандре, к страданию.
Есть люди, которые думают, что можно мыслить так и жить иначе, которые готовы слушать оправдание злодеяний, пожалуй, и которые первые бросят камень за малейшее уклонение от обыкновенного пути.
Он с спокойной совестью поддерживал во мне мое мышление; он в минуты злой досады анализировал мне самого меня и доказывал, что у меня нет привязанностей, что у меня нет сердца, нет личности.
О! состояние безличности страшно!
И я был в этом состоянии, был долго, до того долго, что сам начал было сомневаться в существовании у себя личности… что привык даже к этой мысли…
Тогда на меня налегла всею тяжестью невыносимая, убийственная апатия. Да и как же иначе? Я был так изнурен бесплодной борьбой с тем, что казалось мне противным долгу в моей природе, что должен был успокаивать себя хоть забвением о своем вечном враге, о своей бедной душе, о ее ненасытимой жажде…
Но не дано было мне забвение – и не в чем было мне забыться!.. А я все ждал чуда, все ждал спасения.
И чудо сбылось…
Да! то было чудо – то было исполнение ожидаемого, оправдание стремлений живой души, первый успокоивающий ответ на ее мучительные вопросы…
Ответ – данный небом, но перетолкованный землею!
Я помню старый, простой, бедный храм, с почерневшими образами, выглядывавшими мрачно из старинных серебряных окладов, тусклый свет лампад, однообразное пение, однообразное, как стоны рыданий человека о своем падении, смиренное, как моление ожидающего… Моя душа так сходна была с этим храмом… как этому старому храму, были ей чужды все иные звуки, кроме стонов падения… Кругом стояла и молилась толпа; но зачем она стояла? о чем она молилась? Она пришла оскорблять святыню храма смерти своими молитвами о благах жизни, она пришла ругаться над падшим духом в его сокровенное убежище, где распростерся он у подножия креста, приявший зрак раба, оковы преступника… Мне было тяжело: мне хотелось взять бич и изгнать продающих и купающих, мне хотелось быть один на один с невидимым духом старого храма. Я был один, один, как первый падший, – пока луч упования не осветил для него креста, на котором заклала себя Вечная Любовь!